СИМФОНИЯ МЕТЁЛКИНА
Allegro non troppo
(Не слишком быстро. – Ит.)
1.
Первой строкой рассказа, как первыми аккордами музыкального произведения, автор должен опрокинуть читателя или слушателя через весь зал консерватории на задние ряды, и вот – летит кувырком, цепляясь за вторую строчку и обрывки смысла, падает мимо кресел, стряхивает с себя оцепенение первых тактов и, всматриваясь в неторопливые движения дирижера, все-таки надеется на громкий и жизнеутверждающий финал. Вспомните первый концерт для фортепиано с оркестром Чайковского или концерт для фортепиано с оркестром Грига. Ниспадающие, объемные каскады аккордов, первые невероятные переходы, воодушевление и надежды на…
Истинное послание всегда начинается именно так, и читатель, желающий разгадать послание, может стать посвященным в это невероятное зрелище.
Да, да… может. Может, если захочет.
Сегодня утром в полусне он слышал тихий, искрящийся звук треугольника.
Третью неделю Саша Метёлкин просыпался один в глухой старой квартире с одним окном. Ноябрь наступил как-то резко и неожиданно, снег валил всю ночь и тут же таял, оставляя холодную влажную землю неукрытой и беззащитной, утренний сумрак сковывал город, а пиликающий звук ненавистного будильника довершал эти неприятные холодные аккорды начинающейся зимы. Метёлкин долго лежал, прокручивая в голове вчерашний день, но ничего нового в нем не находил. Три недели назад громко хлопнула дверью Таня, его бывшая подруга, хотя назвать это дружбой было сложно: с одной стороны было желание разделить проблемы, с другой стороны – желание разделить достаток. Полтора года совместной жизни, где пылкая страсть периодически сменялась такими же громкими слезами, не убедили Метёлкина в его стремлении к семейным ценностям.
Еще только просыпаясь, сквозь утреннее дремотное полусознание, в мягкой, обволакивающей темноте Саша пытался уловить некие звуки нового дня – за окном раздавалось равномерное постукивание трамвая, чуть выше – тихий ветер, мягкий снег. А еще выше – какая-то серебристая тонкая музыка, словно маленьким колокольчиком, вернее, даже нет – музыкальным треугольником чья-то невидимая рука довершала бытие этого утра. «Как в третьей части первого концерта Листа», – вспоминал Метёлкин. Этот музыкальный инструмент казался ему неким символом его неустроенной жизни: дом-работа-магазин и далее – звонко, однообразно – по «углам». Да и квартиру, которую он снимал, можно было с хрупкой натяжкой назвать «домом» – скорее, «однокомнатным углом».
Поднимаясь с дивана, он отмечал про себя его скрип, но сегодня диван скрипел невыразительно, словно усталого контрабасиста перевели из трио в квинтет. Чего-то не хватало. Мощности и толщи пружин. Раздвигая шторы, Саша вглядывался в темное снежное небо, отмечая про себя, что шторы сегодня звучали довольно ровно. Каждое колечко, сталкиваясь с предыдущим, давало точный и глухой пластиковый звук, а ткань штор ласково шелестела до упора в стену. Затем он искал тапки и, встав на колени, тянулся до одного, который молча скрывался далеко под диваном. Потом шел, тихо ступая по ковру, выходил в коридор, где звук шагов становился более четким, открывал дверь в ванную и включал воду. Вода шумно выпрыгивала из крана, лилась громким напором, затем лающими аккордами выплескивалась и горячая.
«Да, все же диван сегодня был как-то невыразителен, – думал про себя Метёлкин. – Не тот скрип, не тот».
Стоя под напором воды, он разговаривал сам с собой, перечисляя свои надежды и ожидания на текущий день. Наступившая зима молча слушала его через вентиляционные отверстия: вода вдруг становилась то холоднее, то снова теплела, и от этого звук её «приземления» менялся с мажора на минор, так ему казалось. Выключая кран, он каждый раз вспоминал, что полотенце лежит в шкафу, и хлюпал по коридору обратно в комнату, оставляя мокрые следы на полу.
«Надо позвонить Тане, – думал он, кутаясь в свежее полотенце, пахнущее морем. – Надо позвонить».
Шумно булькающий кофейник, колокольчик СВЧ-печки, горячие, с паром, бутерброды – как мало остается времени на спокойный завтрак, и как не хочется смотреть на часы! Метёлкин завтракал стоя, глядя в окно: ноябрьское хмурое утро, бледно-лимонный свет от фонарей добавлял в него какую-то горчинку. Впереди была длинная дорога на работу, бесконечные планерки, шарниры и подшипники, планы и отчеты и никакой надежды разглядеть солнечный свет в этих серых офисных буднях. Клацанье выключателей, грохот закрывающейся двери и поворот ключа в замке – однообразные звуки этого утреннего оркестра завершали быстрый перебор ног по ступенькам и скрипучая дверь подъезда.
Дорога до работы протекала (в прямом смысле слова) сначала по длинным и глубоким лужам, затем – в двенадцати остановках грохочущего трамвая и еще в двадцати минутах пешком по гранитной набережной – это и называется «жить в центре». Взметая с дороги грязь и мелкие брызги, надрывно гундосили грузовики, с каким-то неистовым визгом их обгоняли легковушки, и весь город куда-то шумно летел, мчался, торопился и спешил. Мимо его запотевшего трамвайного окна медленно проплывали заборы стройплощадок, перекрестки и светофоры, афиши консерватории (он каждый день проезжал мимо нее), фасады торговых центров с яркими вспышками рекламы… Все это убаюкивало, и изнутри, откуда-то из глубины души поднималась музыка – знакомая, очень знакомая… Этот мерный стук трамвая вдруг напомнил «Зиму» Вивальди – ровные, тихие, почти однотонные ритмические взмахи скрипичного смычка, как будто одинаковые снежинки по одинаковой траектории падают на заранее подготовленные места, но вдруг скрипки взрываются мурашками по спине, взлетают брызгами, словно вьюга подхватывает этот неистовый ля-бемоль-мажор и, сплетаясь в одном звучании, обрушивает шквал воды и мокрого снега на тихий, затаившийся город.
Метёлкин часто забывался в своих трамвайных мечтаниях, в этот момент он вспоминал события своего детства: яркие и шумные поездки по Золотому Кольцу, ночевки в тихих провинциальных гостиницах, железнодорожные ароматы старых вокзалов, деревянный коммунальный барак в Нижних Пышках, где родился и вырос, первые уроки музыки и свою кожаную папку коричневого цвета, и что-то накатывало на него неприятным, горьким привкусом, словно он винил самого себя в том, чего не совершал.
2.
Гранитная набережная сверкнула, разделилась на две дорожки, одна из них свернула к высотному зданию, стала чище, суше, словно подкрадывалась к какому-то сакральному месту, где все служит исключительно для создания ощущения силы, страха и величественности. Подходя к тридцати этажам стекла и бетона, Метёлкин, как всегда, чувствовал какую-то беспомощность перед высшими строительными силами, которые были скрыты в этих зданиях, – беспомощность, обернутая в торжественность, её нельзя было объяснить, скорее, её можно было услышать в первых «восходящих» аккордах Рихарда Штрауса «Так говорил Заратустра», когда на фоне низко гудящего баса и барабанов вдруг неожиданно, яростно и шумно раскрываются «врата» в мир силы, успеха и владения миром. Плотные звуки аккордов, ровное звучание целого оркестра, «крещендо» во всей мощи, словно троекратное армейское «ура», – начало невидимого парада. В 90-е годы многие известные телепередачи начинались с аккордов «Заратустры», и Саша проигрывал их каждый день, входя в высокие двери каменного подъезда, небрежно показывая охране пропуск и ступая по тихим ковровым дорожкам, наслаждаясь торжественностью и гулким раскатным эхом большого зала. Затем он спускался в цокольный этаж, в помещение своей компании, где вся торжественность с хлопком двери быстро выветривалась, эхо тонуло в цветочных горшках, и серая полуподвальная офисная жизнь звучала громкой руганью из-под дверей кабинетов, ощущалась привкусом табачного дыма из курилок под темной лестницей. Золотом на вывеске в полутемном коридоре было выведено название компании, сплошь из шипящих и скрежещущих звуков – «Нижмашстрой».
– Привет, Метёлкин. Как дела?
– Привет, нормально.
– Метёлкин, опаздываешь на планерку!
– Бегу, Пал Палыч!
Начальство не смотрело в его сторону: Метёлкин не отвечал надеждам, работал медленно, спустя рукава, и отчеты его были лишены выводов.
Планерка еще только началась, список дел в блокноте увеличивался до невероятных размеров, и Саше казалось, что он еще спит: все происходящее казалось каким-то мутным, и не было отчетливо слышно, о чем говорил руководитель, почти утонувший в своем глубоком кресле Пал Палыч. Начальник открывал свой большой рот, стучал кулаком по столу и, казалось, с каждым словом увеличивался в размерах. Все сидящие дописывали поручения и изредка поднимали глаза на дверь. Планерка закончилась, всех присутствующих сдуло в течение минуты, а Метёлкин все еще сидел, соображая, с какого пункта в блокноте начинать рабочий день. И это стало последней каплей… Пал Палыч неуверенно поднялся, качнулся и, перевесившись всей своей огромной массой через стол, очутился рядом с Сашей и, неестественно выгнув губы, медленно прошипел:
– Метёлкин, где твой отчет?
– Я же вчера его сдал, Пал Палыч.
– Вчера? – хрипел он; повисла минутная пауза, затем барабаны застучали ближе. – Хорошо, я посмотрю, зайди в обед.
Метёлкин съеживался до состояния костюма, вжимался в стул и только после слов начальника об обеде пулей вылетел из кабинета. Шли часы, хлопали двери, мимо проходили сотрудники, словно не замечая его. А Метёлкин закрывал глаза и слушал утренние звуки треугольника – только это ощущение чистоты и свежести отвлекало его от планов по выпуску металлоизделий. В его голове словно один симфонический оркестр с его скрипками, гобоями и валторнами пытался переиграть другой – механический, с задвижками, шарнирами и подшипниками. В итоге страшное звучание доводило его до головной боли, он силился вспомнить, что видел сегодня на афише консерватории по пути на работу, и не мог.
Что-то итальянское, красивое…
Обед подкрался незаметно. Он опомнился только перед ненавистной дверью начальника и попробовал собраться с духом. «Ту-ту-ту-тум», – отбарабанил в дверь пятой симфонией Бетховена. «Хорошо было Людвигу Иванычу, ему к начальству не нужно было стучаться…» – подумал он и дернул за импортную ручку. В кабинете было накурено…
– Проходи, Метёлкин.
Начальник опустился в кресло перед огромным столом и вытянул ноги.
– Посмотрел я твой отчет.
Снова повисла пауза где-то на два-три такта. Барабаны снова били где-то неподалеку.
– И…
– Ты считаешь, это отчет? Что это за цифры? Кто тебе дал право? Я много лет возглавляю Нижмашстрой… Страна идет… Нижмаш – передовой… Надо работать оперативнее… цеха р-р-работают...
Слова начальника рвались какими-то фразами, не выстраивались в логичные предложения и были больше похожи на звуки какого-то злобного и страшного танго. Метёлкин вдруг вспомнил знаменитое «Roxanne» из мюзикла «Мулен Руж» и того знойного аргентинца с его хрипотцой и пристукиванием каблуком туфли в такт танцу.
«Точно, – представилось Саше, – танго!»
Пал Палыч продолжал размахивать кулаками и хрипеть, и казалось, водил Метёлкина в неведомом производственном ритмичном танце по неожиданно открывшейся деревянной веранде, и каждый раз стук его каблуков отдавался в голове Метёлкина, словно пачка отчетных документов и цифр хлопала по́ столу. Саша пытался что-то возражать, и со стороны казалось, что двигаются они синхронно, словно в танце, и Пал Палыч уверенно ведет Метёлкина в ритме танго. Что-то отрывалось в Сашиной голове, какие-то связи, словно старые слипшиеся провода, лопались, и этот жуткий танец заканчивался грохотом и лязгом:
– Цифры! Цифры должны р-р-расти! – голос жгучего аргентинца рычал где-то под потолком.
– Why does my heart cry?
– Расти!
– Я переделаю, шеф.
– Не надо. Я решил. Решил тебя уволить. Приказ получишь в кадрах. Прощай.
Метёлкин не стал дожидаться финального аккорда, вышел в дверь, и танго остановилось.
Его уволили.
3.
Он шел длинным коридором – темные двери конференц-комнат, приглушенный свет, молчаливые кивки коллег – он шел в отдел кадров забирать документы. Катюша волновалась, неуверенно смотрела ему в глаза, пытаясь объяснить что-то, но оба не понимали сути разговора, и только мерный стук Катиного карандаша по столу вывел Метёлкина из ступора.
«Та-та, та-та. Это же начало Орфа «Кармина Бурана»… Грохот ударных, тарелки и литавры, прощальный хор. Там еще во второй части такие вещи немыслимые, м-м-м», – Метёлкин снова погружался в музыку, пока перед ним на столе не оказался лист бумаги.
– Что? А, да…
– Метёлкин, вот здесь распишитесь.
Катюша о чем-то спрашивала. Он не понимал, он был не здесь, между карандашом и столом происходило что-то очень важное, чего нельзя было пропустить. Вот. Та-та, та-та – жизнь рушилась. Та-та, та-та – еще вчера казалось, что все пойдет по-другому…
– Зайдите через неделю за расчетом.
– Прощайте, Катя. Finis operis!
Он шел обратно тем же длинным коридором – какой же он длинный и пустой! Фальш-потолок, фальш-окна в кабинетах, заклеенные панелями и занавешенные ритмичными жалюзи, открытая зона с телефонными операторами за мутными стеклами – все смотрят на него, заспанные, сонные лица медленно двигаются, издавая бесполезные звуки: звонят, пишут, одним пальцем стучат по клавишам. Казалось, так играет какой-то не вполне сыгранный оркестр, бубухает барабанами и визжит на высоких нотах, и только дирижера тут не было видно – скорее всего, он выбежал покурить. «Очень напоминает «Bidlo» из «Картинок с выставки» Мусоргского, – вновь вспомнил Метёлкин. – Такая же безысходность и уныние, словно каждый следующий день будет отвратительнее и хуже предыдущего. Неужели я думал работать здесь и ждать повышения?»
Метёлкин уходил и пытался оставить здесь ту самую безысходность и уныние, хотя новых ощущений, кроме горечи разлуки с работой, он пока не испытывал.
Хлопок двери, охрана, проходная в огромном зале небоскреба, и вдруг его глаза ослепил яркий свет – сквозь стекла входной группы пробивалось яркое, ослепительное солнце, которого он не видел здесь уже несколько месяцев, да что там месяцев – лет! Ему казалось, что серая утренняя равно как и серая вечерняя столица провожает и встречает его только желтыми фонарями, светом неоновых вывесок да яркими софитами в огромном зале высотного здания Нижмашстроя.
Оказывается, солнце – есть! И оно светит! Метёлкину казалось, что он словно нарушил какой-то музыкальный строй, привычный обычай дня, распорядок и режим, и это нарушение подарило ему возможность наблюдать солнечный, настоящий солнечный свет!
Он вышел сквозь огромные стеклянные двери… и зажмурил глаза. «Вот она, жизнь… где проходит! – сам себя укорял Саша. – Вот сидел бы сейчас в полуподвальном офисе и писал бы отчет! Черт!»
Он шел, наступая в лужи, в которых так же ярко блестело солнце, и его снова переполняла… музыка. Теперь это был Римский-Корсаков, его непревзойденные по остроте и яркости первые такты «Шехерезады», когда все инструменты словно отступают перед какой-то невидимой силой, отступают, пятясь и оглядываясь, неуверенные в своем отступлении, понимая, что та самая сила, которая гонит их, сметёт, сорвет, вырвет с корнем и унесет в небо, сломает и разрушит. Это даже не музыка, это – волшебство, мистика, неосознанное и непонятое послание, которое никогда невозможно будет перевести с языка музыки на человеческий…
Саша шел и медленно погружался в первые аккорды симфонической сюиты, понимая, что именно этой музыке сейчас место в его жизни.
4.
Трамвай звонко тренькнул и помчал его в сторону дома, хотя Метёлкину хотелось гулять, радоваться жизни, праздновать это неосознанное увлечение свободой, за которой пока виднелась только жизненная неопределенность и трудности с финансами. За окном снова мелькали строительные заборы и столичные высотки, только казалось, это были совершенно другие высотки и заборы – радостные, светлые, яркие и солнечные. Что-то дернуло выйти его в районе консерватории, захотелось прогуляться последние три остановки по яркому, освещенному солнечным светом тротуару. Он шел, и в его голове что только не звучало – симфонии, сюиты и голос его первой учительницы музыки:
– Метёлкин, руки держи вот так, яблочки, яблочки. Сколько раз можно говорить?
– Лидия Ивановна, а когда можно будет сыграть свое?
– Сначала научись играть Гайдна, чтобы писать «свое»…
Первый ноябрьский снег таял буквально у него на глазах, он шел и не узнавал улочек родного города – все здесь было свежим, чистым, влажным, все звучало: стучало, урчало, трезвонило, бибикало, звенело, и этот городской оркестр звучал явно интереснее того «промышленного» оркестра с металлическими изделиями, что остался в подвале Нижмашстроя.
Он завернул за угол, оказавшись в сквере консерватории, и, подняв голову, прочитал огромную афишу: «Дирижер Алессандро Спазарре».
«Вот, снова итальянцы играют, – подумал Метёлкин, – скоро русских дирижеров не останется».
Он прогулялся по скверу, нашел чистую, сухую лавочку и присел напротив вывески, словно хотел надышаться этой музыкой, искрящейся на афише огромными буквами. Через несколько минут рядом с ним на лавочку опустился небритый джентльмен в помятой куртке со скрипичным кофром, он как будто бы стеснялся «лавочного» соседства, сел, повернувшись спиной к Метёлкину, и что-то достал из внутреннего кармана куртки. Пахнуло чем-то миндальным и сладким, джентльмен убрал снова свой тайный предмет обратно, откинулся на лавочке и шумно вдохнул свежий, чуть морозный воздух ноября.
– Спазарре… не умеют они играть… – словно приглашая к обмену мнениями заговорил сосед Метёлкина.
– Что вы говорите? Я не знаю его… Кто это.
– Итальянцы. Венецианский симфонический, второй состав… – медленно объяснял случайный знакомый.
– Да, не зря мне когда-то говорили: чтобы играть, как великие, нужно родиться в Италии, – продолжал вспоминать свое детство Метёлкин. – А я родился в селе Нижние Пышки, откуда там музыкальная школа…
– Пышки? – сосед развернулся к Саше и заглянул в его глаза. – Сервинский, Игорь Леонидович, приятно, так сказать. Хм, Пышки.
– Метёлкин Александр, я сегодня уволился с работы.
– Это печально.
– Нет, совсем нет. Я впервые за полгода увидел солнце.
– Да, это удивительное наблюдение. Я, наверное, тоже скоро уволюсь, если бы вы знали, как мне все это надоело.
– Что именно?
– А вот это, – Сервинский головой показал на здание консерватории. – Если бы вы знали, что творится сейчас в музыкальном мире… Сплошные интриги, распри, борьба за зал и филармонию… Жуть берет. Ради пятнадцати минут партии – репетиции по два-три месяца, дирижер – законченный пьяница и бабник, коллеги… я промолчу. В общем, надо завязывать с этим, – и он постучал по скрипичному кофру. – Завязывать.
Сервинский и Метёлкин помолчали несколько тактов.
Спустя паузу миндальный голос Игоря Леонидовича продолжил, но уже более легко и непринужденно:
– В офис куда-нибудь устроиться и там, в тепле и уюте, попивать чаек да писать отчеты… ну чем не работа! А тут… В четвертом такте раньше начинай, в пятой – не отставай, в шестом-седьмом – скрипки вперед, виолончели – за ними… Потом снова десять тактов сидим… Отпуска нет, выступления круглый год и за что? – повис в воздухе вопрос. – За сущие копейки!
– Многие великие композиторы были бедны… – оптимистически начал Метёлкин. – Музыка – это не профессия, это призвание!
– Молодой человек, – Сервинский прервал его и придвинулся ближе. – Что вы знаете о музыке? Профессия, призвание… слова-то какие напыщенные. Музыка – это работа. Ежедневная, гнусная, противная работа на износ. Это только с фасада все вот так красиво.
Сервинский показал пальцем на афишу итальянского оркестра.
– А вы внутрь зайдите, если вы что-то в музыке понимаете… Небось, Брамса от Листа отличить не сможете!
И завершил красивым финалом:
– Если вы вообще знаете, о чем речь.
Метёлкин молчал. Одним словом, одним предложением, даже длинной тирадой он вряд ли бы смог объяснить этому джентльмену, почему в двенадцать лет упросил родителей перевезти его к бабушке в город и отдать в музыкальную школу, которую он бросил спустя три года. И тут он понял, что объяснять это все не нужно. Сервинский не знал, куда себя деть: встал, потом снова сел на лавочку и вдруг, отвернувшись от Саши, поднялся, забрал со скамейки музыкальный инструмент, но остановился – видимо, хотел еще раз повторить финал своего выступления, однако новых слов не находил.
– Вы, молодой человек, не ищите в музыке того, чего там нет и никогда не было. Пойду я... на работу.
Его чуть сгорбленная фигура еще раз мелькнула за молодыми елочками и пропала в дверях консерватории, куда Метёлкин когда-то боялся заходить. Боялся прикасаться к этим священным стенам, которые видели, слышали, чувствовали, как и он, эти неведомые и непонятные многим звуки, аккорды, гармонию... эту Музыку.
Метёлкин еще долго сидел в сквере и смотрел на афишу, представляя, как бы весело смотрелись на ней его имя и фамилия. Затем он встал, сделал кружок по аккуратным тропинкам, вышел через ворота на проезжую часть и, насвистывая, пошел в сторону дома. Мелодия сама пришла в голову из давно просмотренного фильма Феллини «Джинджер и Фред», простая такая мелодия композитора Пьованни. Легкость и воздушность этой песенки ломала всё вокруг, всё, что человек сделал таким сложным и неустроенным. И эта мелодия звучала, как гимн простым человеческим чувствам. Он достал мобильный телефон, выискивая Танин номер, и, увидев её смешную аватарку на экране, неожиданно улыбнулся.
–…? – подумал он. – …
Метёлкин шел, а мелодия все продолжалась…
*) spazzare [spatˈtsare] – в пер. с итальянского «подметать, мести, сметать»
Свидетельство о публикации №222072200940 © Максим Федосов. 2022 год.